![]() | #2893 | ||
Рег-ция: 31.08.2013 Сообщения: 2,466 Записей в дневнике: 22 Благодарности: 1,244 Поблагодарили 488 раз(а) в 332 сообщениях | ![]() В чем опасность ТРЕПАЛОГИИ? В том , что погружаясь в нее постепенно утрачивается вкус жизни. Человека постепенно уводят от познания истины в трепологические версии, сознанием человека начинают манипулировать с его же согласия. Человек постепенно перестает чувствовать и понимать прекрасное. Из жизни постепенно уходит Божественная суть, которая заменяется непомерным Эго и разрастающимся интелектуализмом. Прочтите о поэтах. Здесь о Сергее Есенине - о жизнетворчестве, о единстве Слова и Дела. Если так сказано о поэте (поэтах) то не должен ли к большему стремится Агни Йог. А если чувство прекрасного в жизни угасает, тогда к чему людям Агни Йога? Чтобы вести нескончаемые битвы? ![]() ...Я вовсе не собираюсь не только как-то принижать "интеллектуальную" культуру, воплощенную в книгах и других духовных произведениях человека, за счет культуры самого практического бытия людей, но даже хотя бы противопоставлять эти две области. Во-первых, именно интеллектуальная культура прежде всего определяла, скажем, творчество таких художников, как Тютчев, Достоевский, Тургенев, Блок, Заболоцкий. С другой стороны, есть писатели, для которых обе формы культуры имели, в сущности, равновеликое значение, скажем, Толстой или Горький. Но в то же время нельзя не возражать против того, что культура у нас сплошь и рядом отождествляется с "интеллектуализмом". Так, например, широко распространено мнение, что в поэзии Есенина значительно меньше "культуры", чем в поэзии ряда его высокообразованных, учившихся даже и в заграничных университетах современников, хотя у Есенина, мол, подчас и больше "природного таланта". При этом заключении культура, по сути дела, сводится к знанию - притом только лишь чисто интеллектуальному знанию. Тот самый критик, который советует "проверять цитаты", его позиция вполне типична, а к тому же я как раз и хочу придать его фигуре обобщающее значение - писал (еще при жизни поэта): "Беда Есенина в том, что искусство явилось для него не отраслью культуры, не суммой знания-умения, а расширенной автобиографией". Замечательно здесь и открытое отождествление культуры с "суммой знания-умения", и откровенное непонимание того, что именно "биография" точнее, поэтическая судьба - и есть, в конечном счете, решающая основа, главная почва лирического творчества. Есенин обладал такой богатой, сложной и по-своему цельной поэтической судьбой, которой очень не хватало многим его образованным современникам. Но отчасти как раз, поэтому Есенин в высшей степени владел тем знанием, которое живет в самом человеке и воплощается в его поведении и, конечно, в творчестве. С другой стороны, он имел достаточно знаний интеллектуального характера, достаточно для создания той великой поэзии, которую он мог и должен был создать, выразив, по слову Горького, "неисчерпаемую печаль полей", "любовь ко всему живому в мире..." Если бы ему были необходимы иные знания, он, без сомнения, ими бы овладел. Есенин, по верному замечанию Пастернака, обладал тем "высшим моцартовским началом", той "моцартовской стихией", которая, пожалуй, и есть не что иное, как ярчайшее воплощение культуры. Думать, что культура измеряется количеством интеллектуальных знаний - значит волей-неволей приходить к выводу, что все Сальери мира - люди более высокой культуры, чем Моцарт... Духовная культура способна оплодотворить поэзию лишь тогда, когда она не просто накопленная сумма идей, но когда она воплощена в самом жизненном поведении поэта. Мертвая клетка по своему составу и структуре ничем не отличается от живой; но в ней отсутствует та еще совсем непонятная нам энергия, которая дает клетке жизнь и не позволяет ей разлагаться. Поведение поэта можно сравнить с этой энергией жизни, с этой витальной силой; оно одушевляет мысли и рифмы и создает из них живое самодовлеющее творение... В этом творении - то есть в подлинном стихотворении - уже нет, строго говоря, ни мыслей, ни рифм (то есть, говоря шире, нет слов). Мысли и слова - это только материалы для творчества. Тот, кто, читая настоящее стихотворение, воспринимает в нем мысли и слова - тот, по сути дела, не воспринимает само стихотворение, как таковое, - то есть особенную художественную реальность, подобную реальности музыки, танца, архитектуры и т. п. Взять из стихотворения мысли и слова - значит, за деревьями не увидеть леса. Естественно, что для тех, кто в стихах ищет обобщающий смысл и яркие слова, не существуют многие прекраснейшие стихотворения, из которых нельзя извлечь какой-либо афоризм или неожиданное словосочетание. Между тем именно такие стихи составляют значительную часть наследия Пушкина (особенно зрелого) и занимают преобладающее место в наследии Языкова, Фета, Анненского, Есенина. Возьмем одно из широко известных есенинских стихотворений 1925 года: Прощай, Баку! Тебя я не увижу. Теперь в душе печаль, теперь в душе испуг. И сердце под рукой теперь больней и ближе, И чувствую сильней простое слово: друг. Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай! Хладеет кровь, ослабевают силы. Но донесу, как счастье, до могилы И волны Каспия, и балаханский май. Прощай, Баку. Прощай, как песнь простая. В последний раз я друга обниму, Чтоб голова его, как роза золотая, Кивала нежно мне в сиреневом дыму. Тот, кто ищет в стихах мысли и слова, не найдет здесь ничего. Какая тут мысль? Да просто прощается человек с городом и с любимым другом. Кстати, даже и "картины" нет - разве можно представить себе голову, которая нежно кивает в сиреневом дыму, как золотая роза? А слова? Да все они какие-то стертые, подчас даже заштамповавшиеся: "золотая роза", "сиреневый дым". Рифмы - "примитивны"; метр - совершенно обычный, тот самый пятистопный ямб, что и в пушкинском "Я вас любил..." (хоть и осложненный в некоторых строках лишней стопой). Но стихи открываются лишь для того, кто способен воспринять их как целостную живую реальность поэзии. Только тогда понимаешь, чувствуешь, с какой правдой и обнаженностью воплотилось в этой строфе прощание поэта с его последним - перед гибелью путешествием, какое простое, как бы даже доступное всем и, в то же время, покоряющее своей высшей человечностью чувство красоты жизни, переплелось здесь с ощущением неотвратимого конца. Можно показать, например, что в этой строфе - совершенная, исполненная с абсолютным музыкальным слухом инструментовка. Каким заклинанием звучат все эти "прощай, Баку, прощай, как песнь простая", "в последний раз...", "как роза золотая", "нежно мне в сиреневом дыму"! А этот ритмический сдвиг, эта лишняя стопа в последней строке - как будто поэт медлит, не хочет замолчать, закончить, завершить словно сама жизнь его оборвется, когда оборвется стих... И, конечно, совершенство заключено здесь не в самом по себе подборе и расстановке звуков (о чем Есенин, очевидно, и не думал), а в том, что эта тончайшая инструментовка сочетается с безусловной естественностью, с неподдельной достоверностью. Каждая фраза естественна, как вздох, как непроизвольно вырвавшееся восклицание. Штампы, устойчивые поэтические обороты вроде "роза золотая", неожиданно предстают здесь как первые пришедшие на ум слова, и штамп вдруг оборачивается первозданным, идущим прямо из сердца и потому неповторимым словосочетанием. Художественность формы определяют не избранные поэтом приемы, а те основные законы, которые определяют природу искусства в целом, хотя, конечно, в реальности формы они проявляются специфически. Есенин часто повторял, что истинная поэзия есть не просто воспроизведение жизни, но жизнь в стихе. Еще в 1918 г. он говорил Блоку: "Нужно, чтобы творчество было природой"; "Слово - не предмет и не дерево; это - другая природа". Через несколько лет он заметил: "У Клюева в стихах есть только отображение жизни, а нужно давать самую жизнь". Это ни в коей мере не означает, конечно, какого-либо отрицания "мастерства", искусности, ибо "дать" в стихе "самую жизнь" неизмеримо труднее, нежели "отобразить" жизнь. Есенин, разумеется, "ни при какой погоде" не читал "Критику способности суждения" Канта, где есть, в частности, следующее определение подлинно художественного произведения: "Целесообразность в форме этого произведения должна казаться столь свободной от всякой принудительности произвольных правил, как если бы оно было продуктом одной только природы". Но из приведенных высказываний ясно, что поэт осознавал в себе самом ту стихию, которую Пастернак, говоря о Есенине, назвал "высшим моцартовским началом"101. Однажды в том самом Баку, обратив внимание одного из своих друзей, П. И. Чагина, на ржавый желоб, по которому текла прозрачная родниковая вода, Есенин сказал ему: "Вот такой же проржавевший желоб и я. А ведь через меня течет вода даже почище этой родниковой. Как бы сказал Пушкин - Кастальская! Да, да, а все-таки мы оба с этим желобом ржавые". Это относится не только к Есенину - человеку. Сами стихи его, и в том числе те, о которых идет речь, - тоже своего рода "ржавый желоб". Все эти "тебя я не увижу", "теперь в душе печаль", "хладеет кровь", "роза золотая", "в сиреневом дыму" и т. п.- покрыты настоящей ржавчиной. Этим "поэтические формулы" сложились чуть ли не в романтической лирике 1820-х годов, потеряли блеск в стихах эпигонов романтизма середины и конца XIX века, а затем навсегда, казалось бы, ушли в бытовой романс. Сестра поэта, А. А. Есенина, вспоминает, что брат ее чаще всего просил спеть следующий "жестокий романс": Нам пора расстаться - мы различны оба. Твой удел - смеяться, мой - страдать до гроба. Вы не понимали ни моей печали, Ни моей печали, ни моих страданий. Прочь, прочь. Ни слова. Не буди, что было. В жизни я другого, не тебя любила. Ясно, что стихи эти находятся за пределами поэзии. Однако последняя строка вполне могла бы встретиться в стихах Есенина... Невозможно разбирать здесь вопрос о том, почему Кастальский ключ, бивший в глубинах есенинского творчества, вытекал по ржавому желобу; для этого нужно написать целое исследование о поэте. Нам важно другое увидеть, как этот Кастальский ключ звучит в самой есенинской форме, как "целесообразность" в этой форме выступает столь свободно, что кажется "продуктом одной только природы". И вот с этой-то точки зрения как раз нет никакого противоречия между "заржавленностью" и родниковой прозрачностью поэтического слова Есенина. Можно бы даже подозревать (как многие и делали), что "ржавые" слова появляются в стихе в результате тончайшего, изощреннейшего художественного расчета... В самом деле: идут как бы совершенно уже опустошенные романсно-романтические формулы: Прощай, Баку! Тебя я не увижу. Теперь в душе печаль... и вдруг предельно точная "реалистическая" строка, сама по себе похожая на неповторимый человеческий жест: И сердце под рукой теперь больней и ближе... Тут уже не ржавчина, а чистый блеск металла. Это действительно похоже на лукавую расчетливость: на стертом фоне сильнее поражает яркая краска. А в следующей строке романсность и реалистический лиризм, так сказать, сливаются, воплощая основную стилевую тенденцию стихотворения в ее целостном существе: ...И чувствую сильней простое слово: друг. Но это слишком легкая разгадка тайны поэтической формы, ибо все как раз и сводится к "приемам". При этом не задевается тот главный план, главный смысл стихотворения, о котором хорошо написал один из современников поэта, работавший в газете "Бакинский рабочий", где впервые были опубликованы эти стихи: "Мы читали в редакции прощальные стихи Есенина: ...Прощай, Баку! Синь тюркская, прощай! Хладеет кровь, ослабевают силы. Но донесу, как счастье, до могилы И волны Каспия, и балаханский май... Никто еще не знал тогда, как близка ужасная, ошеломляющая, возмущающая душу недоумением и болью могила Есенина. Никто, кроме, может быть, самого Есенина... Почти все, что писал тогда Есенин, было исповедью, и странно, что люди не услышали в этой исповеди земной печали прощания и разлуки. Уезжая с Кавказа, он прощается с ним навсегда: "тебя я не увижу..." Трудно теперь решать вопрос о том, можно или нельзя было услышать в этих стихах тогда, при жизни Есенина, именно то, о чем говорит мемуарист. Но, как представляется, все это воплощено в самой поэтической форме. Ибо она и есть не "высказывание о...", а перелившаяся в стих жизнь поэта жизнь, неотвратимо идущая к гибели. В этой форме, безусловно, есть сложная и многогранная "целесообразность". Так, весьма изощренный характер имеет ритмическое строение - упорядоченное чередование пяти- и шестистопного ямба: первая строка - ямб-5, потом три строки ямба 6, затем три строки ямба-5, одна ямба-6 и, в заключение, две - ямба-5, две - ямба-6. Можно убедиться, что пятистопным ямбом написаны строки чисто "эмоциональные", строки-восклицания, а шестистопным - строки, так сказать, повествовательного или "описательного" характера. В целом же это чередование производит впечатление перебоев - как бы перебоев того сердца, которое "под рукой теперь больней и ближе". Мир, который поэт покидает, почти всецело воплощен "романсовыми" формулами, вроде "роза золотая", "сиреневый дым" и т. п. Но, словно снимая эту стертость и безличность, поверх нее ложится узор тончайшей инструментовки: В последний раз я друга обниму, Чтоб голова его, как роза золотая, Кивала нежно мне в сиреневом дыму. Известно, что из стихов Пушкина Есенин более всего любил читать "19 октября 1825 года": Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день, как будто поневоле, И скроется за край окружных гор. "- Видишь, как он! - добавлял всегда после чтения и щелкал от восторга пальцами"106. Нелишне заметить, что многие формулы этих стихов Пушкина были глубоко традиционны уже для его времени. Но совершенная звуковая гармония вливала в них жизнь и свежую красоту. Так и в строках Чтоб голова его, как роза золотая, Кивала нежно мне в сиреневом дыму романсовая традиционность слов только облегчает восприятие - пусть неосознанное - прекрасного звукового рисунка. И стихи не просто говорят о завораживающей красоте того мира, который покидает поэт,- они сами есть эта красота - туманная, неясная, но оттого еще более влекущая. Иначе говоря, есенинская инструментовка и есть поэтический смысл: в четких словесных образах невозможно было бы создать облик того мира, который обозначен словом "Баку" (напомню, что в своих "рязанских" пейзажах поэт обычно предельно "реалистичен".) Но главное, конечно, не в этом. Целостное значение поэтической формы раскрывается только в соотношении ее непосредственно предметных, "материальных" свойств с той глубокой жизненной основой, о которой говорится, например, в приведенных выше воспоминаниях о стихах "Прощай Баку!..". Есть два метода исследования формы. Один исходит из чисто поэтического, "артистического" задания автора. И тогда возникает мысль о том, что Есенин нарочито использовал поэтические штампы, стертые слова и т. п., чтобы особым образом воздействовать на читателя: играть на привычке к романсу, наиболее эффектно подать на стертом фоне яркую деталь и т. п. Но есть и иной путь - и мне он представляется единственно верным, если дело идет о подлинной поэзии. Поэтическую форму следует понимать как инобытие, как бытие в стихе самой жизни поэта ("нужно давать самую жизнь", говорил Есенин.) Слово - "это другая природа". Тогда оказывается, что поэт мог себе позволить или, точнее, не мог не позволить творить в русле традиционного романсного стиля потому, что, прощаясь с миром, имел право "не выбирать выражений", брать лежащее под рукой - ну, скажем, то, что каждый вечер пели на два голоса его сестры. Он, который несколько лет назад написал: Я нарочно иду нечесаным, С головой, как керосиновая лампа, на плечах... мог ныне позволить себе сказать просто так: Теперь в душе печаль... И даже утвердить это как закон: Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая... Можно утверждать, что наиболее глубокая смысловая стихия этого стихотворения, как бы непосредственно вырастающая из жизни, предстающая как сама жизнь в стихе, воплотилась не в "конкретных" свойствах формы, а, так сказать, в самом ее "принципе", в законе ее построения - например, в самом по себе использовании романсных "приемов". Но это не "приемы", а именно жизнь в стихе, порожденная моцартовской свободой воплощения. Поэтому, в частности, в стихах есть такая легкость, вольность, открытость, что далеко не сразу в их мелодии слышна трагическая тональность. Только в соотношении, смыкании, слиянии естества и искусства возникает та безусловная ценность, которая является необходимым признаком поэтической формы. Сама "стертость" и безобразность слов как раз и обнажает с пронзительной ясностью весь строй души, всю ее внутреннюю правду, всю ее "песнь простую". Но чтобы услышать это, надо слушать не слова, а стих. Только тогда можно воспринять в Есенине то "высшее моцартовское начало", "моцартовскую стихию", о которой говорил Пастернак и носителей которой в поэзии XX века можно перечесть по пальцам... * * * ….. В начале - точнее, в первой трети XX века - самые разные по своей позиции поэты были уверены, что прежнее, классическое искусство и культура умерли, что теперь необходимо идти совершенно новыми, иными путями. И, прежде всего, была подвергнута сомнению идея органического рождения стиха из самой жизни поэта. Если, скажем, Яков Полонский (эти его слова уже приводились) был убежден: "Трудиться над стихом - для поэта то же, что трудиться над душой своей", - то многие поэты начала XX века начали рассматривать поэзию только как мастерство, "обработку слова", "конструкцию" из слов. …....... Благодаря этому и в теории, и в значительной степени на практике была разорвана, расчленена, двуединая, но органически целая природа поэтического творчества. Многие стихи представали теперь как "мысль плюс слово" (не говоря уже о чисто формальных словесных экспериментах). Разрыв содержания и формы неизбежно вел к кризису, распаду и самих этих сторон поэзии. Та русская поэтическая культура, которая сложилась за предшествующие два столетия, была громогласно объявлена устаревшей или даже мертвой. Все это имело, конечно, свои глубокие причины. И, прежде всего, следует сказать о том, что в эпоху небывалых потрясений и сдвигов были разрушены сами устойчивые формы жизненного поведения поэта, сами прежние типы поэтической судьбы. Поэт вдруг чувствовал, что у него уходит из-под ног недавно еще прочная и надежная почва. Он искал новую почву, но обрести ее было крайне трудно. И тогда он нередко избирал иной, более легкий путь: начинал искусственно конструировать свое поведение, создавая при этом не органическую почву поэзии, а некий сознательно спроектированный фундамент. При этом вполне понятно, искусственность, "конструктивность" проступала во всем - от внутреннего смысла до самого внешнего строения стиха. …............ И, пожалуй, наиболее замечателен и выразителен тот факт, что почти все представители "левой" поэзии, жизненный и творческий путь которых не окончился слишком рано - в 20-е или 30-е годы - сумели возвратиться, так или иначе, в лоно классической поэтической культуры. Заболоцкий, Пастернак, Осеев, Луговкой, Сельвинский - все они в последние десятилетия жизни вернулись в это лоно. Правда, не у всех этот возврат был органическим и дал богатые плоды. Но высший взлет Заболоцкого и Пастернака (который, кстати, имел мужество "отречься" от своих стихов, написанных до 1940 года) неразрывно связан именно с этим возвратом. В 1931 году Пастернак написал следующее: Есть в опыте больших поэтов Черты естественности той, Что невозможно, их изведав, Не кончить полной немотой... И "немота" в самом деле наступила: в течение десятилетия Пастернак почти ничего не написал - он целиком отдался переводам. И это несмотря на то, что именно тогда, в начале 1930-х годов он был в зените славы, самые разные критики называли его крупнейшим лириком современности... Когда же немота прошла и, начиная с 1940 года стали появляться новые стихи Пастернака, - в них резко бросилось в глаза упорное стремление к "естественности", органичности. Казалось, что это другой поэт... В 1948 году Заболоцкий писал, явно имея в виду и свои собственные юношеские метания: ...И в бессмыслице скомканной речи Изощренность известная есть. Но возможно ль мечты человечьи В жертву этим забавам принесть? И возможно ли русское слово Превратить в щебетанье щегла; Чтобы смысла живая основа Сквозь него прозвучать не могла? Нет! Поэзия ставит преграды Нашим выдумкам, ибо она Не для тех, кто, играя в шарады, Надевает колпак колдуна... Программа, выраженная в этом стихотворении, - это, в сущности, главная программа нашей поэзии последних десятилетий. ….............. В действительности же Заболоцкий, Пастернак и другие поэты пережили, без сомнения, процесс внутреннего, органического, необходимого развития, которое вело их к возрождению классических традиций. …....Для сегодняшнего дня характерен парадоксальный призыв, ставший заглавием одной из статей критика Ст. Рассадина, много и хорошо пишущего о поэзии: "Вперед, к Пушкину!" Это вовсе не значит, конечно, что поэзия должна в прямом смысле слова возродить классику. Речь идет только о развитии тех творческих принципов, основание которых было заложено в классической поэзии. Но эти принципы осуществляются на совсем иной почве и материале. Поэзия не может не быть всецело современной. Говоря о сегодняшнем дне поэзии, необходимо всегда отчетливо различать в ней две совершенно разные линии, как бы даже две разные поэзии, которые можно назвать "легкой" и "серьезной" (как есть "легкая" и "серьезная" музыка). К сожалению, в нашей критике редко встретишь сколько-нибудь четкое разграничение этих разных форм поэзии. Здесь необходимо поэтому сделать небольшое отступление о "легкой" и "серьезной" поэзии. * * * Несколько лет назад появилась статья И. Роднянской "О беллетристике и "строгом" искусстве". Она напомнила о простой, но очень важной вещи - о том, что литература делится на искусство слова в точном, "строгом" смысле и беллетристику. Для русской критики, начиная с Ивана Киреевского, это разделение было как бы первым шагом, исходной точкой любой литературной оценки. Это разделение проходит через все критическое наследство Белинского и Добролюбова - если взять наиболее популярные имена. Не хочу приводить цитат, хотя это можно было бы делать до бесконечности. Обращаясь к произведениям писателя, критик, прежде всего, решал - художник перед нами или беллетрист? И в зависимости от этого строил всю свою оценку. Теперь же такое необходимое различение можно встретить очень редко и еще реже в отношении поэзии. По сути дела даже ушло из языка само слово, которое раньше соответствовало слову "беллетрист" в сфере поэзии - точное и почтенное слово "стихотворец". Впрочем, слова "беллетрист" и "стихотворец" иногда употребляются у нас, но только в уничижительном, ироническом смысле. А это совершенно неправильно. Ведь не вкладываем же мы иронию в такие слова, как "эстрадный артист" или "композитор-песенник"?.. Как бы ни любил человек "серьезную" музыку, он не может обойтись без легкой музыки; оба этих музыкальных царства необходимы. И уже совсем нельзя оспорить того факта, что легкая музыка оказывает воздействие на гораздо более широкий круг людей. Но все это целиком относится и к тому, что можно назвать "легкой поэзией", стихотворной беллетристикой. Между прочим, Белинский считал, что в переходные периоды, во время быстрого развития литературы беллетристика подчас бывает важнее и нужнее "строгого" искусства. Стихотворец схватывает насущнейшие сегодняшние настроения и выражает их осязаемо для всех. Он говорит то, что в данный момент у каждого просится на уста. И пусть его слово живет недолго - оно за свою короткую жизнь может сделать очень много, может облететь целый мир. У поэта другая цель. Он идет, а не бежит. Он вслушивается в неясные подземные гулы, он говорит людям то, что без него не только бы не было выражено в слове, но и осталось бы неосознанным. Но, повторяю, и тот и другой необходимы. И если есть читатели, которых интересуют только поэты, и читатели, воспринимающие только стихотворцев, то критика в целом должна, призвана спокойно и трезво различать и оценивать поэтов и стихотворцев согласно законам их существенно разных, но равно необходимых видов деятельности. Критика просто не имеет эстетического права смешивать тех и других (кстати говоря, в каком-то смысле это означает неуважение и к авторам, и к читателям). Неправомерно, скажем, бранить "беллетристические" стихи за так называемую иллюстративность, за прямолинейность отклика на текущие события, за обнаженную эффектность фраз, за известную поверхностность и т. п. Нельзя подходить к легкой поэзии с требованиями, предъявляемыми к поэзии серьезной. Представим себе, что получилось бы, если бы эстрадную музыку судили по тем же принципам, как и музыку классического склада... Прекрасный урок дает в этом отношении та критическая оценка, которую дал "легкой поэзии" Бенедиктова зрелый Белинский. Он писал, в частности, что Бенедиктов "велик в той сфере искусства, к которой принадлежит, и потому, никому не подражая, имеет толпу подражателей... Поэты, которым суждено выражать эту сторону искусства, тщетно стали бы пытаться отличиться в другой какой-нибудь стороне искусства... Вот почему они держатся однажды принятого направления. И хорошо делают: будучи верны ему, они... всегда будут иметь свою толпу почитателей... Стихотворения г. Бенедиктова имели особенный успех в Петербурге... И это очень легко объясняется тем, что поэзия г. Бенедиктова не поэзия природы или истории, или народа, - а поэзия средних кружков... народонаселения Петербурга. Она вполне выразила их, с их любовью и любезностью, с их балами и светскостью, с их чувствами и понятиями"... Нам очень не хватает вот такой критической объективности. И так уместно призвать критиков чаще и пристальней обращаться к классической русской критике и к ее знаменитым, и к незаслуженно забытым представителям. На страницах журнала "Вопросы литературы" не раз выступал с серьезными статьями Ст. Рассадин. Он высказывал, в частности, много верного о популярных стихах А. Вознесенского. Но хотя многое верно, столь же много несправедливо, ибо критик игнорирует "имманентные" так сказать, законы творчества Вознесенского. Поразительно, но главную правду о себе сказал сам Вознесенский, а не критик. Он писал, обращаясь к своей аудитории: Ты на кого-то меня сменяешь, но, понимаешь, пообещай мне, не будь чудовищем, забудь со стоящим! Вместо того чтобы бесплодно и несправедливо судить Вознесенского с позиций серьезной поэзии, давно пора оценить его большие заслуги в сфере стихотворной беллетристики. Тот же упрек следует отнести и к отличной в целом статье М. Лобанова о Е. Евтушенко "Нахватанность пророчеств не сулит" ("Молодая гвардия", 1965, ( 9). Евтушенко написал в свое время книгу с символическим названием "Обещание",- книгу, в которой были вещи, тяготеющие к поэзии в собственном смысле слова. Но затем Евтушенко посвятил себя стихотворной беллетристике. Воздействие его произведений было значительным. Но несправедливо критиковать его выражающие настроения огромных масс молодежи стихи за отсутствие в них "пророчеств", "философии истории", "органичности" и т. п., как это делает М. Лобанов. Вполне закономерно, что у Евтушенко есть стихи, которые по смыслу совершенно аналогичны цитированным только что строкам Вознесенского, стихи о мальчиках, о юных стихотворцах, которые скоро "вытеснят" его. Все это относится и к ряду других широко популярных стихотворцев, выступивших вместе с Евтушенко. На их долю выпала ответственная задача воплотить в слове волнующие новизной настроения. И они торопились сделать это. И история литературы оценит их оперативность и воздействие их лучших вещей на широчайшие круги читателей. "Беллетристика,- писал Пришвин,- это поэзия легкого поведения. Настоящее искусство диктуется внутренним глубоким поведением, и это поведение состоит в устремленности человека к бессмертию"108. Ни изощренное и точное мастерство, ни яркие и сильные чувства, ни даже глубокая и истинная мысль не способны еще родить подлинную поэзию. Она рождается, когда слово становится как бы поведением цельной человеческой личности, узнавшей и "оберегающей" свою цельность. Поэта уже невозможно "вытеснить"; ценность его творчества никак не зависит от смены общего настроения. Конечно, значение поэта, его место в истории поэзии непосредственно зависит от степени его мастерства, от богатства и силы чувств, от глубины его мысли. Но даже "небольшой" поэт остается поэтом, и в его слове есть устремленность к бессмертию - пусть и не достигшая полной победы. Стихотворец и поэт меряются разной мерой. Белинский прав, утверждая, что Бенедиктов - великий стихотворец. Он настолько велик, что его всецело рассчитанные на временность стихи все же дошли до нас, продолжают жить. А "небольших" поэтов подчас забывают, хотя это, по-видимому, несправедливо, и вина за это лежит, пожалуй, и на критике. И наша критика, не различающая поэтов и стихотворцев, несет большую долю вины за то, что поэты у нас остаются в тени. Впрочем, нельзя не сказать о том, что истинные поэты, как правило, обретают широкое признание медленно и трудно. Ведь у них свой, совершенно необычный и сложный лирический мир, в который нелегко войти. Мне могут, правда, указать примеры быстрого признания великих поэтов. Так, например, уже при жизни имели громкую славу и Пушкин, и Есенин. Однако при внимательном изучении дело оказывается не таким уж простым. Пушкину принесли славу его юношеские, еще незрелые (хотя по-своему, конечно, замечательные) произведения. Когда же он достиг высот, слава его начала падать и падать, и только трагическая гибель вернула его имени прежний ореол. Пушкин сам с замечательной точностью сказал обо всем этом. Правда, он говорил о Боратынском, но едва ли не имел при этом в виду и самого себя. Он писал в 1830 году: "первые, юношеские произведения Боратынского были некогда приняты с восторгом. Последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели меньший успех. Постараемся объяснить причины. Первою должно почесть самое сие усовершенствование и зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродни всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли... Но лета идут - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются. Песни его уже не те. А читатели те же и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них... Он творит для самого себя и если изредка еще обнародовает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии..."109 Это явно характеризует и судьбу самого Пушкина. В последние годы жизни его поэзию по-настоящему понимали только наиболее глубокие и зрелые современники. Характерно, что даже Белинский писал в 1834 году следующее: "Борис Годунов" был последним великим его подвигом; в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина; он умер или может быть обмер на время. Может быть, его уже нет, а может быть он и воскреснет... Где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердце, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия, тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой, которые поражали ум своей игрой..."110 "Борис Годунов", созданный в 1825 году, как раз открывает собой "зрелого Пушкина". Именно в конце 1820-х - начале 1830-х годов он достигает того величия, которое ставит его в самый первый ряд гениальных поэтов человечества. Но даже Белинский смог это понять (хотя и не до конца) лишь значительно позднее. Широкое же признание гения Пушкина пришло только через несколько десятилетий после его смерти. В приведенном только что рассуждении Пушкина совершенно верно намечена его собственная судьба, в частности и тот факт, что он в значительной мере перестал "обнародовать" свои творения, причем именно высшие. Это привело к тому, что даже люди, способные понять и оценить величие зрелого поэта, не имели возможности это сделать. Так, Евгений Боратынский лишь после смерти Пушкина смог соприкоснуться с поэтом во всем его величии. Он писал жене в 1840 году: "Я был у Жуковского, провел у него часа три, разбирая ненапечатанные новые стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом и формой. Все последние пьесы его отличаются - чем бы ты думала? - силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! - слова Феофана на погребение Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления"111. Не могу не отметить здесь, что Ст. Рассадин в своей "Книге про читателя" ошибочно толкует отношение Боратынского к Пушкину. Приведя апокрифическую цитату из пушкинской речи Тургенева, где Боратынский восклицает (прочитав после смерти Пушкина неизвестные ему стихи поэта), "Пушкин - мыслитель! Можно ли было это ожидать?" - Ст. Рассадин пишет: "Как видим, даже Боратынский оказался в цепкой власти общего мнения, проглядев в Пушкине то, что, может быть, прежде всего, отличало позднее его творчество - мысль"112. Критик здесь, конечно же, не прав. Он не учитывает, во-первых, того, что, начиная с 1827 года, Боратынский почти безвыездно жил в деревне, занимаясь хозяйством. Он, в сущности, не мог знакомиться с новыми стихами Пушкина, которые поэт публиковал в самых разных альманахах и журналах. Во-вторых, Ст. Рассадин забывает отметить, что Пушкин не обнародовал почти все свои наиболее зрелые, высшие лирические творения: "Жил на свете рыцарь бедный", "Заклинание", "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", "Осень", "Не дай мне бог сойти с ума", "Пора, мой друг, пора...", "Вновь я посетил...", "Мирская власть", "Подражание итальянскому", "Из Пиндемонти", "Отцы пустынники...", "Когда за городом, задумчив, я брожу...", "Памятник" и т. д. Наконец, критик должен был принять во внимание, что Боратынский вполне осознавал величие Пушкина после того, как в течение всего трех часов разбирал бумаги поэта. Как же можно утверждать, что Боратынский "проглядел" Пушкина? Он просто не имел самой возможности "поглядеть"... И, кстати сказать, нередко бывает и так, что поэта не могут оценить именно из-за тех или иных трудностей самого знакомства с ним. Даже и с Пушкиным были в этом отношении свои сложности. Не просто обстоит дело и со славой Есенина. Еще и до сих пор его слава во многом зиждется на некоторых стихах (в частности, из цикла "Москва кабацкая"), которые не выражают самого глубокого и ценного существа его поэзии и, кроме того, понимаются поверхностно и ложно. Далеко не всякий почитатель Есенина воспринимает то "высшее моцартовское начало" и тот трагедийный смысл, которые составляют сердцевину творчества поэта и определяют его величие. Слава, таким образом, оказывается отчасти случайной... Наконец, есть великие поэты прошлого, которые и до сих пор не получили того признания, которого они всецело заслуживают. Среди них и Афанасий Фет, и даже Тютчев и, тем более, Боратынский и Иннокентий Анненский. Но утешимся: истинные поэты бессмертны и, следовательно, могут подождать... Нельзя не сказать и о том, что поэзия - как и искусство в целом существует вовсе не только для повседневного "потребления", для "обслуживания" возможно более широкого круга читателей. Достоевский так говорил о своего рода "конечной" цели искусства: "...Если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: "что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?" - то человек мог бы молча подать Дон-Кихота: "Вот мое заключение о жизни, можете ли вы за него судить меня?"113 Не следует понимать это в мистическом плане. Любой человек, если он достоин этого звания, не может не думать о том, как, с чем он встретит свою смерть и что можно будет сказать о нем после смерти. Но и человечество, взятое в целом, в совокупности всех его членов, не может не думать о том, что будет в час неизбежного для него - ибо все преходяще, и мы это знаем, конца. Один из виднейших ученых века, Норберт Винер, исходя из того, что существование человечества, конечно, писал: "Все же нам, возможно, удастся придать нашим ценностям такую форму, чтобы этот преходящий случай... существования человека... можно было бы рассматривать в качестве имеющего всеобщее значение"114. МАЛО? Добавлю больше, только на работу схожу. __________________ Когда сила Света превосходит свойство тьмы, то утверждения луча Истины входит в жизнь. | ||
![]() |
|
Noy61 |
Посмотреть профиль |
Отправить личное сообщение для Noy61 |
Найти все темы Noy61 |
Найти все сообщения Noy61 |
Найти все сообщения Noy61 в этой теме |
Читать дневник |